В Деточкине есть нечто от Гамлета — вечного, ветхого принца, странный аристократизм при абсолютно советско-коммунальной жизни, врождённое чувство справедливости, необходимость бороться за реализацию оной на свете…
Странная, будто несколько неуверенная походка, и голос — этот голос Смоктуновского, словно в чём-то опережающий актёра, предвосхищающий его появление, шероховатый и бархатный, бесконечно интонированный, освещённый сакральностью дара…
Прошедший дорогами войны, опалённые ленты её трагедии перевивают душу, Смоктуновский не знает ещё, что он — великий актёр, даже чем будет заниматься толком не знает. Мелькают потом провинциальные театры; Хлестаков, исполненный в театре города Находка, вероятно, был шедеврален — остаётся только представлять, ориентируясь на диапазон артиста, зная его возможности, — мнящиеся бесконечными. Его звезда раскрывается — появляется Мышкин.
Он появляется… новым Христом, хоть и не подразумевался оный в советском социуме: он появляется таковым, какому нигде на свете нет места, в каждом обществе современном был бы уничтожен.
Жалок узелок в руке: но у Христа не должно быть имущества, в отличие от тех, кто будет проповедовать… именем его. Он странный, да, как многие образы, исполненные Смоктуновским: он странен и беззащитен, окружённый аурой добра и сострадания, перевернувший представление об актёрской игре, завораживающий, бесконечный… Он сам — словно лабиринт, которым необходимо пройти зрителю, и он разит своеобразной слабостью своею, которая сильнее всякой силы. Был царь Фёдор: жертва власти, ею раздавленный, о! страшно бремя власти на Руси…
Был царь Фёдор, представляющий скорее поражение, нежели победу, тщащийся сделать эту власть добросердечной, пропитать её христанской субстанцией… Смоктуновский словно играл сразу множественность состояний: показывая одно, но в нём, как в бутоне сворачивая целые радуги оных…
Так старинные мастера портрета умели: представив лицо, словно представить всю жизнь. …физики были в почёте. Лирики в загоне. Потом, правда — увы! — и те, и те оказались в последнем; но Смоктуновский, исполняя роль Ильи Куликова в «Девяти днях одного года» показывал, насколько разносторонне ярок может быть человеческий тип, сделанный и явленной наукой, как гармонично он может сочетать интеллектуальные и душевные качества.
Смоктуновский литературен. Он весь — пропитан ею; найдя источник света в поэзии Пушкина, он, возможно ещё более яркий источник, находит в Достоевском, трактуя его, как лабиринт, сложный, сырой и тёмный — но: всегда выводящий к своеобразным световым вибрациям.
Порфирий Петрович, разливаясь интеллигентским лукавством, медленно подводит Раскольникова к тайне признания. К таинству своей судьбы, дающему очищение через страдание. Даёт ли? Жизнь, когда внимательно наблюдать, никого не делает лучше, используя страдание; тем не менее работа его в нас не выяснена, и в любом случае… страдалец делается другим.
Гамлет Смоктуновского широко вошёл в мир. О! тут совмещённые вибрации аристократизма и интеллигентности, тут — человек-шпага, и человек-мысль, тут — истовость и сдержанность, причудливо сдвинутые гранями, и игра его, поднятая на высшую ступень мастерства, будет ещё завораживать поколения.
Благородно сдержан Чайковский, проходящий сложными тропами своей гениальности. Неожиданный Томас Бэллинджер, премьер-министр Великобритании из Шеролока Холмса: сухая власть и абсолютное владение собой, стальные нервы, которые не позволяют опуститься до отчаяния, или истерики, какова бы ни была ситуация, грозящая империи. Головлёв… Иудушка, совместивший коварного Иуду и медовую «душку» уже именем своим; изощрённо-капризный, каверзу характера возводящий в куб, весь вьющийся какой-то, мерцающий…
Чеховский Иванов — словно сомневающийся в своём праве на жизнь, несколько не уверенный в уместности этого права. Мучающийся, казнящий себя, веры нет, да и… чем она поможет? Слишком зыбкая эта субстанция в недрах всякого социума. Даже эпизод, какой выгранивал артист, врезался в память — как губернатор из «Звезды пленительного счастья» — с мучнисто-белыми, длинными пальцами, с хлопками ладоней, словно перекрученный чем-то таинственно внутренним своим, что так проступает в игре…
Плюшкин — не стандартный персонаж для русского пантеона, где всё — стремится развернуться, рвануть вширь, как Митя Карамазов, к примеру, а здесь — скукоженная душа. Усыхающая жизнь. Она — подъедаемая очевидной болезнью, но психиатрия не особо была развита во времена Гоголя. Плюшкин-Смоктуновский предстаёт в нескольких ракурсах: мы видим его процветающим помещиком, на балу, который даёт; помещиком, к которому соседи ездят учиться умной скупости, и — мы видим его ещё не скукожившимся, стоящим над гробом жены. Страшная эта вещь: гроб; а коли наполнен телом той, какую любил, какая определяла во многом жизнь?
Смоктуновский… играет не играя: всем очерком телесным своим, склонённой головой, и от фигуры его исходит такое непонимание смерти, что завораживает сие, потрясает. И потом уже — сжавшийся до классического образа, не то мужик, не то баба, халат этот дурацкий. И алчность, алчность, полыхающая во всём, и снова пальцы, мучнисто-белые пальцы, словно возносящиеся ввысь, когда молит Чичикова-Калягина хоть по две-то копеечки пристегнуть…
Он мог играть криминального авторитета (фильм «Гений») и — Карла V в «Легенде о Тиле», и там и там исполняя власть, хотя и на разных уровнях, и там и там создавая такую ауру убедительности, будто код власти, как феномена людского, был ведом ему. И Моцарт, и Сальери… Странное ощущение — в разных фильмах исполненные, они словно объединялись в целое: один не существует без другого, будто две ипостаси раскрывались… Всё равно — солнечность Моцарта слишком оттенялась тяжёлым нравом Сальери, едва ли кого-то в истории травившего.
Тяжесть и лёгкость. Все чувства были в регистрах Смоктуновского, все оттенки оных. Катарсис — подзабытый в современности, более склонной к развлечениям, нежели душевной работе, — органично связывается с галереей образов, созданных Смоктуновским, и не одно поколение ощутит ещё работу света в своём душевном составе, соприкасаясь с его перлами.